Статья: “Кривоногому мальчику вторя”: Лермонтовская традиция в поэзии Иосифа Бродского
Ранчин А. М.
Прежде
всего, в творчестве Бродского 1960 — начала 1970-х во многом реализованы
романтические модели отношения “Я” и “других”, поэта и мира: романтические
мотивы прослеживаются в таких стихотворениях, как “Речь о пролитом молоке
(1967), “Конец прекрасной эпохи” (1969), “Время года — зима. На границах
спокойствие. Сны...” (1967), “1972 год” (1972), и — как воспоминание об
изгнании — в “Пятой годовщине (4 июня 1977)” (1977) и Я входил вместо дикого
зверя в клетку...” (1980). Романтический мотив одиночества представлен и в
таких “американских” стихотворениях, как “Осенний крик ястреба” (1975) и “Сидя
в тени” (1983). Между прочим, и отношение “Я” к Богу в “Разговоре с
небожителем”, который Дж. Нокс противопоставляет романтической поэзии
Лермонтова, отчасти сходно с мотивом лермонтовской “Благодарности”. Лев Лосев
назвал “Разговор с небожителем” “молитвой”[1]. Но с не меньшим основанием он
может быть назван “антимолитвой”, наподобие отчаянно-безнадежной “Благодарности”.
Но
у Бродского встречается и контрастное по отношению к лермонтовскому выражение
искренней благодарности за горестный дар жизни: “но пока мне рот не забили
глиной, / из него раздаваться будет лишь благодарность” (“Я входил вместо
дикого зверя в клетку...”, 1980); “Наклонись, я шепчу Тебе на ухо что-то: я /
благодарен за все: за куриный хрящик / и за стрекот ножниц, уже кроящих / мне
пустоту, раз она Твоя” (“Римские элегии”, XII, 1981). Редкая у поэта бедная
рифма “солидарность — благодарность” как бы сигнализирует о том, что это
позиция не литературная, а жизненная и одновременно что эти строки — как бы
чужое слово” в поэзии Бродского.
Неоправданно
и принадлежащее Дж. Нокс жесткое противопоставление лермонтовского отношения к
бытию философской позиции Льва Шестова. Лермонтов принадлежал к числу близких
Льву Шестову художников, и в творчестве автора “Героя нашего времени” этот
мыслитель видел выражение родственной экзистенциальной позиции: «“Печорины
болезнь, а как ее излечить, знает лишь один Бог”. Перемените только форму, и
под этими словами вы найдете самую задушевную и глубокую мысль Лермонтова: как
бы ни было трудно с Печориными — он не отдаст их в жертву середине, норме.
<...>
Ненормальность!
Вот страшное слово, которым люди науки пугали и до сих пор продолжают пугать
всякого, кто еще не отказался от умирающей надежды найти в мире что-нибудь
иное, кроме статистики и “железной необходимости”! Всякий, кто пытается
взглянуть на жизнь иначе, нежели этого требует современное мировоззрение, может
и должен ждать, что его зачислят в ненормальные люди»[2].
Романтическое
отождествление словесности и жизни, по-видимому, отличало Бродского и в
эмиграции; в частности, нежелание вернуться на родину или посетить отечество
можно объяснить установкой поэта на воплощение в своей судьбе литературной
модели вечного изгнанничества: приезд в Россию эту модель разрушил бы. А
болезнь сердца придавала (и в итоге придала) прямой смысл мотиву смерти прежде
достижения старости: “Век скоро кончится, но раньше кончусь я...” (“Fin de
siécle”, 1989)
И
в целом отношение Бродского к действительности не чуждо романтического начала:
он не любит ординарности; условие тирании, по его словам, — добровольный отказ
подданных диктатора от своей непохожести, от своего лица, превращающий их в
толпу, "массы". Положительная ценность — индивидуализм (эссе “On
tyranny” — “О тирании”). Конечно, такая позиция не является романтической в
собственном смысле слова. Но она ни в коей мере не антиромантическая. Строки Б.
Л. Пастернака о поэтических суждениях Лермонтова и об отношении лермонтовского
героя к бытию могут быть также отнесены к Бродскому: “<...> вдвойне
поразительна его сухая мизантропическая сентенция, задающая собственно тон его
лирике и составляющая если не поэтическое лицо его, то звучащий, бессмертный,
навеки заражающий индекс глубины”[3].
Кроме
того, в лермонтовской поэзии романтические оппозиции подвергнуты трансформации,
на что и обращает внимание Бродский в предисловии к сборнику “An Age Ago”.
Зрелый Лермонтов не захотел остаться при романтическом противоречии. Он
снимает его необычайно смело, традиционное противопоставление поэта и толпы
заменяя уподоблением поэта и толпы.
В
Поэте” Лермонтова изображены два поэта и две “толпы”. Прежде всего поэт, каким
он должен быть, — вдохновитель сограждан <...>.
<...>
Не выходя еще за пределы романтической проблемы поэт — толпа, Лермонтов придает
одиозному для романтиков слову “толпа” иной, облагороженный смысл. Но в том же
стихотворении изображена и жалкая, современная толпа, которую “тешат блестки и
обманы”, Ничтожной толпе соответствует ничтожный поэт <...>.
Оказывается,
что толпа имеет такого поэта, какого она заслуживает. Тем самым поэт уже не
сын богов” (так назвал его Веневитинов), но сын своего народа; и моральным
состоянием народа определяется его значение.
В
стихотворении “Не верь себе” сначала дан как бы традиционный конфликт поэта и
толпы <...>.
Но
Лермонтов тотчас же разрушает обычное соотношение <...>.
<...>
В “Не верь себе” эта толпа отнюдь не идеализирована, но она трагична, и главное,
она оправдана в своем равнодушии к поэтической бутафории. <...>
<...>
Лермонтов не пошел <...> путем наименьшего сопротивления: он не
соблазнился возможностью просто опрокинуть формулу, изобразив хорошую толпу и
плохого поэта. В “Не верь себе” поэт — выразитель опустошенного поколения — так
же беспомощен и трагичен, как толпа.
<...>
В
стихах <...> последних лет Лермонтов угадал уже возможность <...>
поэта, который значителен не тем, что он от всех отличается, но тем, что он
похож на всех, что он — проявленное, напряженное и получившее личную форму
общее сознание”[4]. .
Романтическая
антитеза “Я — другие” отвергнута в другом стихотворении Лермонтова конца 1830-х
гг.: в “Думе”. По характеристике Ю. М. Лотмана, “поколение уже в первой строке
характеризуется как “наше”. А это переносит на отношение субъекта к объекту
(которое до сих пор мы рассматривали как антагонистическое в соответствии со
схемой “я” — “оно”) всю систему отношений типа “я — наше поколенье”. Субъект
оказывается включенным в объект как его часть. Все то, что присуще поколению,
присуще и автору, и это делает его разоблачение особенно горьким. Перед нами
система грамматических отношений, создающая модель мира, решительно невозможную
для романтизма. Романтическое “я” поглощало действительность; лирическое “я
Думы” — часть поколения, Среды, объективного мира.
Установив
сложную систему отношений между “я” и “оно” (“поколенье”), Лермонтов в
следующей части стихотворения резко ее упрощает, объединив субъект и объект
единым “мы”. Сложная диалектика слияния и противопоставления себя и своего
поколения оказывается снятой”[5]. .
Это
же противопоставление “Я — другие” переосмыслено и в стихотворении “И скучно и
грустно”. Лирический герой обнаруживает пустоту и “ничтожность”, в
романтической поэзии приписываемые “толпе”:
Любить
но кого же? — на время не стоит труда,
А
вечно любить невозможно...
В
себя ли заглянешь? — там прошлого нет и следа.
И
радость, и муки, и всё так ничтожно.
Поэзия
Лермонтова и Бродского обнаруживает очевидное формальное сходство. В
лермонтовских лирических произведениях и поэмах очень велика доля стихов,
заимствованных у других авторов или из более ранних текстов самого Лермонтова.
Эти повторяющиеся фрагменты текста в большинстве своем не являются цитатами в
собственным смысле слова (они не привносят в новый текст семантику
первоисточника), но обладают оттенком “вторичности”[6]. Устойчивые поэтические
формулы, цитаты из классической поэзии и автоцитаты составляют также основу
поэтического “инструментария” Бродского. Б. М. Эйхенбаум связывал “вторичность
поэтического стиля Лермонтова с роль автора как завершителя литературной эпохи:
Такая работа на чужом материале характерна для писателей, замыкающих собой
литературную эпоху. Добывание нового материала и первоначальная его разработка
составляет удел “младших” писателей — поэтому они в своей работе и не достигают
особой формальной законченности. Зато писатели, канонизирующие или замыкающие
собой определенный период, пользуются этим материалом, потому что внимание их
сосредоточено на методе. Метод Лермонтова в этом смысле — априорный: ему нужны
сравнения и афоризмы, и он ищет их повсюду. Почти каждое его сравнение или
сентенцию можно заподозрить как заимствованное или, по крайней мере,
составленное по образцу чужих”[7]. Также роль Бродского — также в известной
мере роль завершителя русской и европейской поэтической традиции, а его тексты
своеобразная “энциклопедия” мировой поэзии.. Устойчивые поэтические формулы,
цитаты из классической поэзии и автоцитаты составляют также основу поэтического
инструментария” Бродского. Б. М. Эйхенбаум связывал “вторичность” поэтического
стиля Лермонтова с роль автора как завершителя литературной эпохи: “Такая
работа на чужом материале характерна для писателей, замыкающих собой литературную
эпоху. Добывание нового материала и первоначальная его разработка составляет
удел “младших” писателей — поэтому они в своей работе и не достигают особой
формальной законченности. Зато писатели, канонизирующие или замыкающие собой
определенный период, пользуются этим материалом, потому что внимание их
сосредоточено на методе. Метод Лермонтова в этом смысле — априорный: ему нужны
сравнения и афоризмы, и он ищет их повсюду. Почти каждое его сравнение или
сентенцию можно заподозрить как заимствованное или, по крайней мере,
составленное по образцу чужих”. Также роль Бродского — также в известной мере
роль завершителя русской и европейской поэтической традиции, а его тексты
своеобразная “энциклопедия” мировой поэзии.
Однако
поэтические формулы у Лермонтова и Бродского все же несхожи функционально. В
поэзии Лермонтова “чужое” или клишированное слово становится частью
индивидуального языка, средством выражения личностного начала. В стихотворных
текстах Бродского, напротив, даже “собственное” слово отчуждается от автора, превращаясь
в обезличенную формулу; язык обретает независимость от стихотворца. Лермонтов в
целом антириторичен. Бродский, напротив, риторичен демонстративно.
Другая
особенность поэзии Лермонтова, присущая и стихотворных текстам Бродского
установка на афористичность, вкрапление в ткань текста строк-сентенций; однако
этот поэтический прием у автора “Части речи” и “Урании” не восходит именно к
лермонтовским произведениям — он характерен, например, и для таких высоко
ценимых Бродским стихотворцев, как П. А. Вяземский и Е. А. Баратынский[8]..
Любовную
поэзию и Лермонтова, и Бродского отличает особый род автобиографичности. Д. Е.
Максимов писал о лермонтовской поэзии: “Стихотворения некоторых из этих циклов
(циклов, посвященных Анне Столыпиной, Екатерине Сушковой, Наталии Ивановой,
Варваре Лопухиной. — А. Р.) дают возможность проследить не только какой-либо
отдельный момент любовных переживаний лирического героя, но и фазу общего
развития его отношений с возлюбленной, например возникновение его чувства, ее
измену”, нарастание скорби, вызванное ее “изменой”, охлаждение и т. д. (стихи
к Н. Ивановой)”[9]. То же самое можно было бы сказать и о стихах Бродского,
посвященных Марианне (Марине) Басмановой, большинство из которых составили
книгу “Новые стансы к Августе” (1983).. То же самое можно было бы сказать и о
стихах Бродского, посвященных Марианне (Марине) Басмановой, большинство из
которых составили книгу “Новые стансы к Августе” (1983).
Но
наиболее очевидно сходство поэзии Лермонтова и Бродского на мотивном уровне.
Соотнесенность мотивов в текстах двух поэтов часто не подкрепляется цитацией
лермонтовских строк: поэтика автора “Паруса” и “Выхожу один я на дорогу...
абсорбирована Бродским, превращена в трудноразличимую составляющую
индивидуального поэтического языка. Сходство на мотивном уровне иногда
сопровождается прямой цитацией Бродским лермонтовских произведений.
Кардинальное
свойство поэзии Лермонтова — самопогруженность, самососредоточенность
лирического героя, а ее сквозной мотив — абсолютное, непреодолимое одиночество
Я”. “Первая и основная особенность лермонтовского гения — страшная
напряженность и сосредоточенность мысли на себе, на своем я, страшная сила
личного чувства. <...> Лермонтов когда и о другом говорит, то
чувствуется, что его мысль и из бесконечной дали стремится вернуться к себе, в
глубине занята собой, обращается на себя. Нет надобности приводить этому
примеры из произведений Лермонтова, потому что из них немного можно было бы
найти таких, где бы этого не было. Ни у одного из русских поэтов нет такой силы
личного сочувствия, как у Лермонтова”. — писал В. С. Соловьев[10]. Одиночество
проявляется прежде всего в любви, которая либо минула, либо, если и живет в
душе лирического героя, то “служит только поводом для меланхолической
рефлексии”[11]. Отличительная черта лермонтовской поэзии, резюмирует
критик-философ, — “одиночество и пустынность напряженной и в себе
сосредоточенной личной силы, не находящей себе достаточного удовлетворяющего ее
применения”[12]. . Одиночество проявляется прежде всего в любви, которая либо
минула, либо, если и живет в душе лирического героя, то “служит только поводом
для меланхолической рефлексии”. Отличительная черта лермонтовской поэзии,
резюмирует критик-философ, — “одиночество и пустынность напряженной и в себе
сосредоточенной личной силы, не находящей себе достаточного удовлетворяющего ее
применения”.
Одиночество
это и главный мотив поэзии Бродского. Одиночество в любви, — “Любовь есть
предисловие к разлуке” (“Горбунов и Горчаков”, XII) — измена и разлука
проявление неизменного отчуждения “Я” и всеобщей разъединенности:
В
этом мире разлука — лишь прообраз иной.
Ибо
врозь, а не подле
мало
веки смежать
вплоть
до смерти. И после
нам
не вместе лежать.
<...>
Тем
верней расстаемся,
что
имеем в виду,
что
в Раю не столкнемся,
не
сойдемся в Аду.
(“Строфы
(“На прощанье — ни звука”, 1968))
Навсегда
расстаемся с тобой, дружок.
Нарисуй
на бумаге простой кружок.
Это
буду я: ничего внутри.
Посмотри
на него — и потом сотри.
(“То
не Муза воды набирает в рот...”, 1980)
Повторяющийся
образ разлуки у Бродского, еще в текстах, созданных до эмиграции,
разъединение, максимальное удаление друг от друга в пространстве:
Самолет
летит на Вест,
расширяя
круг тех мест,
от страны к другой стране, —
где
тебя не встретить мне.
Обгоняя
дни, года,
тенью
крыльев “никогда”
на
земле и на воде
превращается
в “нигде”.
(“Неоконченный
отрывок”, 1968)
<...>
итак, когда ты
за
тридевять земель и за
морями,
в форме эпилога
<...>
обо мне
вспомянешь
все-таки в то Лето
Господне
и вздохнешь — о не
вздыхай!
обозревая это
количество
морей, полей,
разбросанных
меж нами <...>
(“Пенье
без музыки”, 1970)[13]
О
мире героини лирический герой говорит: “твой мир — полярный”, его свет
превращается ею в тень на полдороге к этому миру героини (“Фламмарион”, 1965).
Будущее
определяется лишь одним признаком: в нем соединение героя и героини невозможно:
В
том будущем, о коем мы
не
знаем ничего, о коем,
по
крайности сказать одно
сейчас
я в состояньи точно:
что
порознь нам суждено
с
тобой в нем пребывать и то, что
оно
уже настало <...>
(“Пенье
без музыки”, 1970)
Разрыв,
разъединение воплощены в самой фактуре стиха — их знáком является
emjambement (перенос) “и то, что / оно настало”, разделяющий предлог и вводимое
им предложения, причем перенос падает на особенно сильное место в тексте — на
границу не только строк, но и строф.
Трактовка
любовной темы Бродским очень близка к лермонтовской: “У Лермонтова больше, чем
у других русских лириков, любовная тема пронизана мотивами страдания — неудачи,
неисполнимости связанных с этим чувством надежд <...>. Неразделенная
любовь, начиная с самых ранних стихов 1830 <...> и на протяжении всего
творчества выступает как лейтмотив, наряду с темой страдания от измены любимого
человека или от обманчивости <...> всей жизни <...>“[14]. Любовное
чувство у Бродского наделяется чертами религиозного поклонения: “Но, когда на
дверном сквозняке / из тумана ночного густого / возникает фигура в платке, / и
Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без стыда; смотришь в небо — и видишь
звезда” (“24 декабря 1971 года”, 1972); “я любил тебя больше ангелов и
самого” (“Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...”, 1975—1976); “Назарею б та
страсть, / воистину бы воскрес!” (“Горение”). Сходный мотив присущ и поэзии
юного Лермонтова: “В раннем творчестве он использует, в частности, воскрешенный
романтизмом и восходящий к поэзии трубадуров культ любви как высшей, почти
религиозной ценности: “Моя душа твой вечный храм; / Как божество, твой образ
там; / не от небес, лишь от него / Я жду спасенья своего” (“Как дух отчаянья и
зла”)”[15].. Любовное чувство у Бродского наделяется чертами религиозного
поклонения: “Но, когда на дверном сквозняке / из тумана ночного густого /
возникает фигура в платке, / и Младенца, и Духа Святого ощущаешь в себе без
стыда; смотришь в небо — и видишь — звезда” (“24 декабря 1971 года”, 1972); “я
любил тебя больше ангелов и самого” (“Ниоткуда с любовью, надцатого
мартобря...”, 1975—1976); “Назарею б та страсть, / воистину бы воскрес!
(“Горение”). Сходный мотив присущ и поэзии юного Лермонтова: “В раннем
творчестве он использует, в частности, воскрешенный романтизмом и восходящий к
поэзии трубадуров культ любви как высшей, почти религиозной ценности: “Моя душа
твой вечный храм; / Как божество, твой образ там; / не от небес, лишь от него /
Я жду спасенья своего” (“Как дух отчаянья и зла”)”.
А
на языке религиозно-философской критики любовные мотивы поэзии Лермонтова
описываются так: “Но кто же примирит Бога с дьяволом? На этот вопрос и отвечает
лермонтовский Демон: любовь как влюбленность, Вечная Женственность:
Меня
добру и небесам
Ты
возвратить могла бы словом.
Твоей
любви святым покровом
Одетый,
а предстал бы там,
Как
новый ангел в блеске новом.
И
этот ответ — не отвлеченная метафизика, а реальное, личное переживание самого
Лермонтова: он это не выдумал, а выстрадал.
<...>
Святая
любовь, но святая не христианскою святостью; во всяком случае, не бесплотная и
бескровная любовь “бедного рыцаря” к Прекрасной Даме — Lumen Coeli, Sancta
Rosa.
Там,
в христианской святости — движение от земли к небу, отсюда туда; здесь, у
Лермонтова — от неба к земле, оттуда сюда.
...небо
не сравняю
Я
с этою землей, где жизнь влачу мою:
Пускай
на ней блаженства я не знаю, —
По
крайней мере я люблю”[16].
Страсть
у Бродского как бы “безадресна”[17], и таким образом акцентируется абсолютный
характер отчуждения:, и таким образом акцентируется абсолютный характер
отчуждения:
Ниоткуда
с любовью, надцатого мартобря,
дорогой,
уважаемый, милая, но не важно
даже
кто, ибо черт лица, говоря
откровенно,
не вспомнить уже, не ваш, но
и
ничей верный друг вас приветствует с одного
из
пяти континентов, держащегося на ковбоях;
я
любил тебя больше ангелов и самого,
и
поэтому дальше теперь, чем от вас обоих <...>.
(“Ниоткуда
с любовью, надцатого мартобря...”, 1975—1976)
Мотив
отчуждения любящего героя и героини у Бродского часто воплощается в более
частных мотивах, структурах и образах, сходных с образами лермонтовских
стихотворений; персклички лермонтовскими текстами устанавливаются благодаря
цитатам из них. Расставание, напоминание лирического героя о себе как о мертвом
(“И мертвым я буду существенней для / тебя, чем холмы и озера <...>“) и
проклятие изменившей возлюбленной в стихотворении “Отказом от скорбного перечня
жест...” (1967) соотносится с “Завещанием” Лермонтова, герой которого говорит
о любимой им женщине:
Как
вспомнишь, как давно
Расстались!..
Обо мне она
Не
спросит... всё равно,
Ты
расскажи всю правду ей,
Пустого
сердца не жалей;
Пускай
она поплачет...
Ей
ничего не значит.
Угроза
героя стихотворения Бродского “Отказом от скорбного перечня — жест...
тревожить совесть возлюбленной и после смерти, являясь к ней призраком:
Глушеною
рыбой всплывая со дна,
кочуя,
как призрак, по требам,
как
тело, истлевшее прежде рядна,
так
тень моя, взапуски с небом,
повсюду
начнет возвещать обо мне
тебе,
как заправский мессия,
и
корчиться будет на каждой стене
в
том доме, чье имя — Россия.
восходят к лермонтовской “Любови мертвеца”:
Пускай
холодною землею
Засыпан
я,
О
друг! всегда, везде с тобою
Душа
моя.
<...>
Коснется
ль чуждое дыханье
Твоих
ланит,
Моя
душа в немом страданье
Вся
задрожит.
Случится
ль, шепчешь засыпая
Ты
о другом,
Твои
слова текут пылая
По
мне огнем.
Ты
не должна любить другого,
Нет,
не должна,
Ты
мертвецу, святыней слова, обручена,
Обручена,
Увы,
твой страх, твои моленья
К
чему оне?
Ты
знаешь, мира и забвенья
Не
надо мне![18]
Искалеченный
изменой возлюбленный лирический герой в стихотворении “Отказом от скорбного
перечня — жест...” уподобляет себя инвалиду: “За лучшие дни поднимаю стакан, /
как пьет инвалид за обрубок”). Это сравнение повторено в “Элегии” (“До сих пор,
вспоминая твой голос, я прихожу...”, 1982): “позвонить некуда, кроме как
послезавтра, / где откликнется лишь инвалид — зане потерявший конечность,
подругу, душу / есть продукт эволюции”. Это уподобление восходит к
лермонтовскому стихотворению “Нищий”:
У
врат обители святой
Стоял
просящий подаянья
Бедняк
иссохший, чуть живой
От
глада, жажды и страданья.
Куска
лишь хлеба он просил,
И
взор являл живую муку,
И
кто-то камень положил
В
его протянутую руку.
Так
я молил твоей любви
С
слезами горькими, с тоскою;
Так
чувства лучшие мои
Обмануты
навек тобою!
Слова
нищий” (в лермонтовском тексте) и “инвалид” (в тексте Бродского) могут быть
восприняты как окказиональные синонимы: просящие подаяния нищие часто бывают калеками.
Отличие текстов двух поэтов в том, что Лермонтов обнажает чувство, а Бродский
вуалирует, сохраняя лермонтовское сравнение как “шифр” эмоции.
Мотив
любовной разлуки иногда выражен Бродским средствами лермонтовского поэтического
языка. Так, в стихотворении Лермонтова “Расстались мы, но твой портрет…” знaком
неизменной любви лирического героя является портрет возлюбленной, им хранимый:
Расстались
мы, но твой портрет
Я
на груди моей храню;
Как
бледный призрак лучших лет,
Он
душу радует мою.
И
новым преданный страстям,
Я
разлюбить его не мог:
Так
храм оставленный – всё храм,
Кумир
поверженный – всё бог!
“Вся
смысловая структура стихотворения “Расстались мы, но твой портрет..” построена
на семантике замещения и имеет своеобразную метонимическую структуру: главный
конструктивный принцип – замена целого частью. Функцию заместителя выполняет
<…> портрет. При этом речь идет о портрете не <…> покинутой
женщины” — пишет Ю. М. Лотман[19]..
У
Бродского свидетельством “необратимой” разлуки оказывается отсутствие фотографии
(=портрета) – как ее, так и его. Расставание абсолютно еще и потому, что
прежних возлюбленных не связывает память о прошлом, воплощенная в фотоснимке:
Полагаю
и вправду
хорошо,
что мы врозь,
чтобы
взгляд астронавту
напрягать
не пришлось.
ХХ
Вынь,
дружок, из кивота
лик
Пречистой Жены.
Вставь
семейное фото –
вид
планеты с Луны.
Снять
нас вместе мордатый
не
сподобился друг,
проморгал
соглядатай;
в
общем, всем недосуг
(“Строфы
(“Наподобье стакана…”)
Одновременно
Строфы” – полемическая реплика Бродского Лермонтову – автору стихотворения
Молитва” (“Я, Матерь Божия, ныне с молитвою…”). Герой Лермонтова молит
Богоматерь о помощи и заботе “деве невинной”:
Не
за свою молю душу пустынную,
За
душу странника в свете безродного;
Но
я вручить хочу душу невинную